Рассказы - воспоминания

 

Проза, Геннадий КоробковПРО МОТЬКУ

Памяти Е.С. Мамешиной

- Бабушка, а про Буденного и Ворошилова помните?
- Ну-у, как же... (Вдруг расцветает в улыбке.) Вон сколько лет прошло - а все дочиста помню. (Таинственным шопотом.) Они у нас всем штабом на квартире были. Вот раз дали мне курицу сварить - худю-ю-щую. Я варю, варю, а она все твердая. А они сидят вот так за столом, в зале, и кричат в телефон: «Песковатка! Как там у вас?.. Мы сидим, курицу варим, а через нас пулеметы летят». А правда, с горы пулеметы... эти, пули как посыпались. Они скорей собираться, красноармейцы, у них кони были, сели па-а-ехали! Гли-дят! Они отель стреляют, а эти па-ехали, гли-дят!
- Ворошилов был веселый, смешливый?..
- Ну-у! На нем шубеечка, вот тут вот разрезанная, кругом опушена беленьким. А этот был в шинели, Буденный. Они все абы кто в чем. В пиджаках своих - кто в чем. Где там шинелев на всех наберешься? (Снова улыбается.) Вот Ворошилов приходит: «Хозяйка, я нынче два дня не ел». Я говорю: «Да как же! Я вас кормлю три раза на день, а ты не ел». А он смеется. Шутил все. Подойдет к нам, мы вот так вот сидим: «Хозяйка, сколько тебе лет?» Я говорю: «Двадцать пять». - «И мне двадцать пять». Потом посидит, посидит: «Нет, мне двадцать три». И опять засмеется... Кто ж знал тогда, что они такими начальниками будут? Все ж были ровные.
Ну вот. Ускакали они. Пришли белые. Опять белые, о-ох. Наши ведь ничего, только покормить их, больше ничего. А воевали! - просто с душой воевали. А эти! - всё выметут, всё до крошки. Боялись их, как огня. Ну вот. Смотрим в окошко - белый полковник подъезжает, с полковницей. А у полковника руки нету, снарядом оторвало. И с ним полковница. Думали, парень - мы ведь женщин в штанах не видели. Вот глядим: молоденький офицер, больно ловкий, белый да красивый. Ба! Да это женщина. Поселились они у нас. Теперь я пошла за водой, прихожу, а она дает мне курицу: «Хозяйка, свари». Я смотрю, курица-то знакомая. А у меня курица была, Катька. (Горестно.) «Катька! Катька!» - а Катьки нету. Я, значит, когда ходила за водой, они с денщиком поймали курицу и зарубили. Пошли на речку, в воду общипали и дают мне: свари. Я тогда побежала искать полковника, жалиться. Бегу, а она за мной! а люди глядят: чего за ней мужик бежит?! В штанах-то! Она мне (испуганным шопотом): «Хозяйка, не говори полковнику, а то он меня убьет»,  - и дает мне сорок рублей. Я вернулась домой; знамо, хожу хмурая, жалко курицу. Курица-то хорошая, ученая. Так и сидит на плече. Мне за нее не токмо сорок рублей, мне за нее не надо ничего... Вот приходит полковник. «Что это хозяйка такая сердитая?» - прищурился и смотрит. Полковник-то. Обворовали они меня, ну, что ж я буду веселая? Убили у меня Катьку. А у нас все куры были ученые.
- Сколько же их?
- А вот: Петька был. Костя был. Шурка была, Катька была, еще... Колька была. Шесть штук что ль? И все до одной понимали, имя свое знали, вот веришь ли, брошу им нарошно: «Катька!» - Катька бежит. «Шурка!» - Шурка бежит. А энти - клю-ют. Понимали все дочиста.
- А кто ж их выучил?
- Да Мотька... Вот садимся за стол, они запрыгнут на плечо и сидят, клюют изо рта. Ну, да ведь они в руках с детства, маленькие. Вот она их гладит...
- Кто - она?
- Да Мотька у меня была. Сиротка. Беженка.
- А сейчас она где?
- В Ма-аскве!.. Какую я вырастила! А какую я из Америки письмо получила. Отец ее прислал доляр. Деньги такие. Я тебе не рассказывала?.. Ну-у, как же. Вырастила я ее с детства. Вот приехали беженцы с Украины, от немцев спасались, а с ними девочка. Отец у нее уехал в Америку работать, еще до революции, а мать погибла. Бабушка с дедом и взяли ее. Есть у них нечего, а с ними еще двое детей, да золовка с мужем... Я принесла прясть. Эта девочка сидит, ху-уденькая, Мотька-то. Я и говорю шутя: «Отдайте мне ее на воспитание». Они: «Да возьми». Я говорю: «А как ее звать?» - «Мотя.» Я говорю: «Мотя, пойдешь ко мне?» Она: «Пойду», - да как заплачет. Мне ее тоже жалко стало. Прихожу домой, говорю: «Вань, я возьму девочку». А он: «Да на что, у нас своих трое». Трое ребятишков, а дочки нет. Андрюшу-то мы тоже у людей взяли. У меня такой муж был, хороший, против меня ничего не говорил. Я утром встала, убрала, приготовилась, пошла, принесла ее.

Такая умная да хозяйственная была. Однажды пришла, гляжу - она полы моет. Семи-то годов! «Кто полы вымыл?» - «Я, мамань.» Теперь ушла я, она говорит: «Гриша, сделай мне веретено». Он ей сделал. Шерсть привязала к стулу и прядет. Девчонка - капля. А Гриша сидит, щетины скрутил - валенки подшивает. Тоже семи годов. Сосед приходит: «Ну, у Мамешиных я видел чего! Энт сидит валенки подшивает, а эта прядет. Чудо!» (Смеется.)
А у нас - был - баран. Большой, рога вот такие здоровые и такой хороший. Всё! - никто не брался пасть. Всех бил. А Мотьку не бил. «Мотька, гони. Никто не берет барана, гони пасть». (Смеется.) Они на него залезут, ребятишки-то, за рога возьмут, а он их всех и бьет. Моих ребятишков - всех бьет. А Мотька верхом на него - и плывет через речку.
- Ласковая она, наверно, была. Почему он ее любил?
- Кто ж его знает? Маленьким его растила, носила на руках. Как дитя. Так он все с ней да с ней. Чуть присядет, он скок к ней на коленки...
Теперь кончилась война. Беженцы собираются домой - и Мотьку требуют. А я и не знаю, что сказать. «Да как же так! Не отдам.» Они все пришли, кричат, и председатель Совета: «Отдай, родные ж бабка с дедом». А мне жалко, плачу и говорю: «Да куда же они поедут! Кругом всё разорено. Погибнут...» Она так меня любила, и я ее - умираю люблю, вот откуда я приду, она: «маменька, я вот чего сварила, ты кушай. Я ребятишкам по доле, а тебе две доли семечек оставила». Так она была за мной это, ласковая была.
Ну что ж сделаешь. Увезли у меня ее. Теперь проходит два месяца, а мне говорят: «Видели твою Мотьку на базаре в Царицыне, она ходит, сбирает по ямам кожурочки, побирается...» Я поехала, нашла ее под лавкой на базаре, худющую, в рваном платьице. Бабка-то с дедом умерли, тогда этот, тиф ходил. Привезла я ее, сняла с нее платье, тряхнула, а вши так и посыпались. Веником вшей сметала.

Поправилась у меня Мотя, живет со мной до шестнадцати годов, за ней уже ребята ухаживают. Граммофон у нас был, молодежь собиралась, слушали.
Я приданое начала готовить: и перину, и одеяло... А отец у нее все в Америке. Вот приходит письмо. На райсовет. А в райсовете говорят: «Ее и в Америке-то все знают». - На меня! Думаю: ну кто ж мне из Америки? Разве что Шмыкины? Шмыкины уехали в Америку. Больше кто ж меня там знает? Раскрыли письмо. Пишет: «Дорогая моя Евдокия Степановна. Премного-много я тебе благодарен. Не побрезговала ты моим дитем, ну и я тебя отблагодарю дорогими подарками. А ты, доченька, слушайся да почитай, как родную мать».
И прислал рубль денег. Доляр, нам напоказ. Теперь приходит Марфа, золовка моя, я говорю: «А Моте отец письмо прислал, из Америки». А Марфа-то (льстивым голосом): «Ну-к, дай я его почитаю, дай...» - и взяла у меня. Я думала, она поглядеть рупь, письмо  почитать, поинтересоваться. А она доляр за пять миллионов и сдала в банок-то. И давай у меня Мотьку переманывать: «Ты у меня не будешь работать, в Москву тебя свезем, в школе учиться будешь...» Вроде бы шутила сначала. А Мотька слушает. Доверчивая она была, послушная. И переманули Мотьку. Увезли ее у меня.
Я три дня плакала, обидно и жалко. А потом посылаю мужа: езжай за Мотей, привези. Не могу без Мотьки.  И в Саратов письмо послала, там наш, Климов Егор, учился, он за ней ухаживал и сватался. Написала я ему про все.

Жду неделю, другую. Не ем, не сплю. Вот приезжают они, все трое. Егор-то, как получил письмо, сразу в Москву, ее разыскивать. Отняли Мотьку. А она уже прислугой у Марфы работала. Где там в школу, домработницей ее сделали.

Сыграли мы свадьбу. Егор поехал доучиваться, через год его послали работать в Москву. И Мотя с ним. Он ее устроил на фабрику, учиться она стала. Дети у них пошли, тоже все ученые росли и разъехались все - кто в Сибирь, кто куда. Егор погиб в войну. И у меня детей всех убило - и Гришу, и  Колю; и Андрюшу тоже, под Харьковым. А уже в конце войны и на Ваню получила извещение: «Дорогая Евдокия Степановна, ваш муж погиб смертью героя в боях в логове фашистского зверя под Берлином».

И осталась одна Мотя. Живет сейчас со своей внучкой, Танюшей, она депутат, работает на заводе, да такая умница. Пальто на нее надевает, пальто с нее скидает, с Моти-то. Я вот весной была у них. Встретили они меня на машине. Купили мне торт большой, в шоколаде. А скоро они ко мне приедут. В гости. Моя дочка-то с внучкой. Седая уже. Старушка стала. Она Грише мову ровесница. Дети мои старые бы теперь были. Столько пережить пришлось. Такие войны да голода. Лишь бы вы хорошо жили. Все для вас есть теперь. Работайте, старайтесь. Абы войны да горя не было.


Проза, Геннадий КоробковТАЙГА

Сергей Владимирович Костин - мой земляк. Но встретились и познакомились мы за тысячу верст от родного города - в подмосковном доме отдыха.
Вечерами мы полеживали в уютных кроватях и часами беседовали.
Сергей Владимирович - невысокий, коренастый... даже не просто коренастый, а широкий, почти квадратный, чувствовалось, что и в свои семьдесят лет он сохранил немалую силу. В движениях нетороплив, медлителен, даже флегматичен. И трудно было вообразить, что он прожил бурную, интереснейшую жизнь.
Однажды мы вот так лежали, я читал газету, он слушал радио.
- Сергей Владимирович, Хусейн опять выпендривается! - воскликнул я.
Он вскинул предупреждающе руку, даже приподнялся:
- Тссс... подожди.
Я продолжал просматривать газету, а краем уха слушал радио: рассказ о каком-то  беспосадочном перелете... Раскова... авария... Когда диктор умолк, Сергей Владимирович живо сел на кровати, уставился на меня возбужденным, каким-то горящим взглядом.
- Что? - удивленно спросил я.
- А ты знаешь, что я тоже участвовал в поисках Расковой?
- Да ну? Когда?
- У-у-у... Давно это было. - Он прилег на кровать, задумчиво и словно мечтательно уставил взгляд в потолок. И неторопливо повел рассказ.

* * * * *

Самолет исчез на пятые сутки полета. В горотдел Комсомольска-на-Амуре позвонили из Хабаровского НКВД:
- Есть сведения?.. Плохо дело. К вам сейчас подъедет человек на нартах. Пошлите с ним крепкого парня. Они доберутся до Акчинска, там дежурит летчик. Ваш товарищ передаст ему задание, и вместе пусть облетывают квадрат Д. Предупредите, смотреть самым вимательным образом! Может быть, дым костра заметят или обломки самолета. Положение очень серьезное, из Москвы требуют от нас скорейших результатов.

Телефонная трубка говорила очень громко. В кабинете случайно оказался слесарь паровозного депо Сергей Костин. Он понял, что речь идет об уникальном беспосадочном перелете из Москвы во Владивосток Гризодубовой, Осипенко и Расковой. Полет этот неожиданно и загадочно (а может, и трагически) прервался. Поисковые группы шарили по тайге, сверху «кукурузники» осматривали каждую полянку - никаких следов ни летчиц, ни самолета.

Костин встал, возбужденно заходил по комнате. Как только разговор закончился, он сказал:
- Николай! Давай я поеду.
Сергей уже несколько дней вычитывал каждую строчку в газетах, ища сообщения о пропавших летчицах. А тут выпадает такое счастье - найти их в тайге.
Начальник горотдела милиции Николай Шапкин и Костин были земляками - из Камышина. Шапкин работал в Комсомольске со дня его основания, а Сергей только два года, как приехал сюда по комсомольской путевке, работал слесарем в депо. Парень серьезный, работящий, уже и медаль получил.
Николай взглянул на коренастую, очень крепкую фигуру друга (Костин кроме всего прочего с первого же дня был вратарем, очень азартным, надежным, местной футбольной команды), сказал с улыбкой:
- Давай!
Подошел к сейфу, достал оттуда револьвер, крупный, видно, выпуска чуть ли не прошлого века.
- Возьми.
- Зачем?
- Мало ли что случится? Дорога длинная. Потом вернешь. Беги домой, собирайся - и быстренько сюда.
Сборы были недолги, Сергей уже привык ездить по командировкам, хорошо знал, что надо брать. Натянул унты, полушубок, заячью ушанку - богатырь был готов к подвигу.

Нарты уже стояли около горотдела. Узкие длинные сани, лохматые, добродушно помахивающие хвостами собаки. Впереди сидел нанаец, поджав под себя ноги, словно меховая гора: просторная медвежья шуба, лисий малахай на голове, только нос торчит и весело сверкают из меховой глубины глазки.
- Доедем? - воскликнул Сергей.
- Обязательно, начальник. Не беспокойсь. Садись смело, - отозвался хозяин нарт. Подал собакам команду: - Тах, тах, тах!..
И они лихо взяли с места, промчались по заснеженным улицам Комсомольска и углубились в тайгу. Нарты с легким шорохом катились по затвердевшему снежному насту. Тридцать километров - дорога дальняя. Однообразно мелькали стволы сосен, кое-где заросшие кустарником, далеко вверху плотно сомкнулась темно-зеленая крона, монотонно напевал что-то нанаец.
Интересный это народ, думал Сергей. Иногда простодушно-наивные, а то вдруг необычайная, какая-то первобытная мудрость в них. Невысокого роста, круглолицые, с раскосыми глазами; спокойные, добродушные, неунывающие.

Выйдет на берег, задумчиво-солидный; мешковатые полотняные штаны, босые ступни, темные от солнца и земли, пиджак на голом теле, на голове новая фетровая шляпа. Трубка постоянно во рту торчит, кажется, и спит он с ней. Мудро-морщинистое лицо, длинные усы, жидкая длинная бородка. Серьезно-задумчиво долго смотрит на воду. На небо взглянет. Уверенно изречет:
- Моя рыбалка не едет!
- Почему?!
- Погода плохой. Дождь будет, шторм будет.
- Да где же? Небо чистое, ветра нет...
Но через два часа задул ветер, небо покрылось тучами, хлынул дождь.
А другой раз мельком взглянет вверх, вниз, как закричит:
- Скорей, давай!
Жена бежит с веслами. Она гребет, а он сидит на корме, как божок, многозначительно-задумчиво смотрит в пространство.
Ему скажут:
- Что же ты женщину заставляешь грести?
- Моя думает...

Пища у них в основном - рыба, медвежатина. Сергей видел, как они охотятся на медведя, и пришел в удивление и ужас. Они делают громадную легкую куклу. Заметил добычу, смело идет навстречу. Медведь в недоумении приостанавливается, встает на задние лапы. Нанаец с силой кидает куклу в морду зверя. Тот вскдывает лапы, хватает куклу. А охотник подскакивает, в руке кривой нож, и резким движением распарывает брюхо снизу доверху.

...Сергей сначала сидел прямо, потом привалился набок. Потихоньку начала мести метель, в сон клонило. Он развернул мешок, залез в него. Невзрачное это изделие, но удивительно надежное. В два слоя медвежья шкура, сорок-пятьдесят градусов мороза, ляжешь на снег в лесу, и словно в пуховой перине дома.
Он не сразу понял, что произошло... На повороте нарты резко дернулись в сторону, во что-то толкнулись, его подбросило, и он оказался в сугробе. Рюкзак, перекинутый через руку, к счастью, свалился с ним. Пока пришел в себя, пока выпутывался из мешка, бросился вперед, закричал. Никого, тишина, только тяжело гудит в кроне ветер. Он вернулся туда, где оставил рюкзак и мешок. Ощупал карман - револьвер на месте. Что же делать? С полчаса потолкался тут, попробовал идти по следу, но его уже занесло снежком. Ждать теперь бесполезно. Нанаец увлекся дорогой и очнется только на месте.

Сергей внимательно осмотрелся.  Акчинск от Комсомольска на северо-востоке. На стволах сосен с северной стороны всегда мох. Если брать все время чуть правее... Полпути они уже проехали. Значит, осталось километров пятнадцать. Ладно, ночку он переночует - уже приходилось, правда, не одному, а с товарищами-охотниками или строителями железной дороги... Завтра к вечеру будет на месте. А вдруг сейчас буду идти и увижу самолет и летчиц. Вот повезет!

Ночь в лесу приходит рано. Он не стал разжигать костер, чтобы не привлечь зверя и прежде всего, не дай бог, волков. Нашел плотный островок кустарника, протиснулся в середину, кое-как разложил спальный мешок, влез в него, отломил большой кусок хлеба, сунул за пазуху фляжку, примостил под голову рюкзак, застегнул мешок на все пуговицы, только маленькая дырка осталась для воздуха. С аппетитом сжевал хлеб, сделал три больших глотка. Можно бы и еще, чтоб безмятежнее спалось, но надо поберечь: вдруг завтра не успеет дойти! «Ничего, - с улыбкой подумал он. - Это даже интересно. Будет что рассказать»,
Заснул он быстро и спал сколько-то часов - он не знал сколько - очень крепко. Но вдруг проснулся от необъяснимой тревоги. Была сплошная чернота. Гудели и потрескивали сосны. Время от времени раздавался писк - то ли птичий, то ли звериный. Близко что-то зашуршало, словно радвинулись ветки, и раздался долгий тяжкий вздох. Сергей замер, затаился. Может это ветер в дупле прогудел? Тишина, лишь монотонное завывание и сухое поскрипывание. Он сунул руку в карман, осторожно вытащил револьвер. До самого рассвета уже не уснул, был в какой-то полудреме, а рассвет в тайге тоже приходит поздно.

Наконец сквозь ветви засветилось солнце. Радостно защебетали птицы. Сергей вылез на простор, огляделся. Закинул за спину спальный мешок и рюкзачок и весело зашагал, погрызывая шоколадку. Несколько раз он наклонялся, черпал снежку почище и кидал в рот. Ничего, приду на место, там поем и горяченького, и чаю вдоволь напьюсь. Глухари спокойно ходили по снегу и сидели низко на ветках, с любопытством посматривали на человека. Впереди перебежал дорогу крупный заяц; справа метрах в тридцати сидел другой, неподвижный, словно свечка, только ушами, как локаторами, настороженно поводил из стороны в сторону.
Когда солнце встало прямо над головой, он остановился отдохнуть. Хоть и крепкие молодые ноги, но уже налились тяжестью, требуют покоя. Он снова не стал разжигать костер: греть или варить нечего. Бросил под сосну спальный мешок, сел на него, привалился спиной к стволу.
Над ним раскинулось бескрайнее небо - чистое, светлое, а вокруг лежала великая тайга, наполненная не очень видимой, но бурной и сложной жизнью, и он сидит посреди нее и тоже участник ее жизни.

Удивительные места! Он полюбил их. Думал, что едет в Сибирь на время, года на три, помочь наладить новые паровозы, которые сам изучил досконально, но пока и в мыслях не было возвращаться домой и даже в отпуск уезжать куда-то не хотелось.
Он энергично зашагал дальше. Теперь уже можно не отдыхать, там отдохнет. Ночь пришла в свой срок, но он не стал устраиваться на ночлег, теперь уже близко, если не прямо к поселку, то к речке выйдет, а по ней вверх по течению - и будет на месте. И он упрямо брел и брел, пока не свалился в изнеможении, заполз в редкий кустарник, кое-как вскарабкался в мешок, сунул руку в карман с револьвером и тут же уснул мертвым сном.
Проснулся на рассвете. Не вылезая из мешка, стал обдумывать, вспоминать, как же он шел вчера, в каком месте сбился с пути. Ведь он прошел не пятнадцать, а, наверно, больше двадцати километров. Где же поселок? А, может, он ночью не увидел? Сейчас пройдет с полкилометра - и наткнется на дома. Конечно, так и должно быть.

Он не стал торопиться, спокойно доел хлеб. Развернул плитку шоколада, чтобы грызть на ходу, и быстро двинулся в путь.

Он чувствовал себя полным хозяином тайги - и потерял бдительность. И вмиг весь закаменел от ужаса, так и замер с шагнувшей вперед ногой. Метрах в тридцати стоял медведь и смотрел на него. Так называемый шатун, кем-то или чем-то выгнанный преждевременно из берлоги и от этого особенно опасный. Что делать? Бежать! Не убежишь. Медведь только кажется добродушно-неуклюжим. А когда надо - пулей мчится. Выхватить пистолет? Но, увидев опасное движение врага, зверь сразу ринется в атаку. Убить его можно, только если в глаз попадешь. А раненый он страшен. Сергей никогда не стрелял из револьвера, даже прежде не держал его в руках. Не сумеет попасть. Да вдруг осечка?.. И он стоял ни жив, ни мертв, боясь даже моргнуть.

Медведь прорычал недовольно, тряхнул головой и медленно закосолапил прочь.

Сергей выждал с минуту, другую, тихо ступил в сторону и пошел в бок все быстрей, быстрей, время от времени оглядывась.
Хлеб он доел на третьи сутки, шоколад, как ни экономил в последнее время, кончился на седьмой день. Во фляжке чуть-чуть плескалось на дне, но он решил не трогать больше, оставить на самый крайний случай.

На десятый день он первый раз выстрелил. Не в зайца, хоть они частенько мелькали среди стволов, перебегали дорогу. В зайца он не смог бы попасть. Решил пока убить глухаря. Остановился под широкой густой ветвью. Старательно прицелился, раздался выстрел. Глухарь перелетел на соседнюю сосну и с недоумением уставился вниз: дескать, что случилось? Сергей быстро пошел дальше, успокоился немного. Снова встал под сосну. На этот раз целился дольше, аккуратней. Глухаря пулей подбросило верх, затем он мягко стукнулся в наст. Остальные с глупыми лицами смотрели вниз. Сергей быстро собрал в кучку хвороста, щелкнул зажигалкой. Костерик горячо заполыхал. Сергей, держа за ноги птицу, сунул ее в огонь, одним боком, другим. Перья затлели, посыпались пеплом. Дурманяще запахла горелая кожа. Спазмами скрутило желудок, задрожили руки. Он разодрал птицу, одну половину бросил в край огня, а в другую, не выдержав, впился зубами. Через полчаса пришло успокоение, вдруг ясно подумалось: как же он превратился почти в зверя? Где же сбился с пути? Может быть, взял слишком вправо?

...Он услышал гудение самолета. Вскочил на ноги. Повертел головой. Закричал с хрипом... Костер зажечь! Но нужно большой, чтобы дым подымался высоко... Гул медленно удалялся и смолк совсем.
Через два дня он подстрелил еще одного глухаря. Осталось всего две пули, и он не стал больше тратить: вдруг придется отбиваться от волков? Странно, что до сих пор он их не встретил. Ведь когда он ходил с товарищами на охоту, они нередко подстреливали матерого зверя.

Медведя пришлось еще раз увидеть. На этот раз заметил его издалека. Тот, присев на задние лапы, скреб передней по кустам и совал что-то в рот.
Сергей выждал, пока тот уйдет, потом приблизился к кустам. Они были густо усеяны голубыми ягодами. Он сорвал одну: подмороженная, кислая. Несколько горстей сунул в рот, потом стал рвать в карман. Он боялся на пустой желудок есть много.

Еще день, еще ночь... Где-то после двадцати суток вдруг пропал голод. Совсем не хотелось есть, только была смертельная слабость и усталость. Он брел и днем и ночью. Лишь когда почти в беспамятстве валился с ног, тревожно задремывал, пока не чувствовал, что замерзает.
Вдруг просветлела тайга. Впереди заблестела речка. Брел по рыхлому песку, волоча за собой на веревке спальный мешок (рюкзак давно где-то оставил),  иногда цепляясь за корень или проваливался в сырую ямку, тогда падал и долго лежал, и не в силах был встать, хотелось уснуть тут же. С последним напряжением поднимался на колени, потом отрывал руки от земли, с болью во всем теле, со скрежетом зубов вставал на одну ногу, потом на другую, некоторое время стоял, раскачиваясь, и наконец тяжело шагал. Он увидел дымок над деревьями, потом крышу. Никакой радости не испытал - все чувства затвердели. На крыльце появилась пухлая, в шубе, фигура, что-то быстро стала говорить женским голосом: ля, ля, ля, ля... Показалась другая фигура, с узкой длинной бородой, спокойно уставилась на бредущего человека. Когда Сергей подошел к крыльцу, нанаец заговорил, жестами приглашая в дом, протянул руку, помог подняться по ступенькам. В доме женщина сняла с него полушубок, мужчина рукой указал на стол:
- Садись. Кушай.
Стол был приготовлен к ужину: чугунок дымился чем-то, в глубокой чашке куски мяса, большой круглый хлеб... Сергей почувствовал, как острой резью стягивает все внутри. Он, наверно, смог бы съесть все, что было на столе, но он знал, что это кончится мучительной смертью. Хрипло сказал:
- Чаю.
Хозяйка поставила перед ним литровую глиняную кружку, из которой шел пар и аромат трав, с сочувствием смотрела на него:
- Пей, пей, вкусно...
Мужчина сыпнул из банки сахару и размешал ложкой. Сергей осторожными глотками долго пил кипяток, чувствуя, как отогревается, оживает тело и вместе с тем становится ватным, он впадал в забытье. Хозяева не спрашивали, что с ним. Они хорошо знали, какой суровой мачехой может быть тайга, и если выбрался из нее - молись Богу.
Видя, что гость уже с трудом разлепляет глаза и валится на бок, нанаец сказал:
- Отдохни. Давай спать.
Он под руки мягко приподнял гостя, помог добрести до угла, где толстым слоем на полу лежали шкуры.
- Я разую, - хозяин развязал и стянул с него унты, - ты спи.
Он проснулся, когда за окном снова был вечер: проспал больше двадцати часов. Снова выпил кружку чая и пожевал немного хлеба и мяса. По-прежнему непосильно валило в сон.
- Извините, я еще полежу, - скзал он. Только на следующее утро ясно стал сознавать, где он и что с ним, хотя тело оставалось беспомощным, словно после тяжелейшей болезни.
- Какое сегодня число?
- Двадцать восемь. Октябрь. 
- Двадцать восьмое?!.. (А он отправился в дорогу - радостный и гордый - третьего.) Самолет не прилетал?
- Было, было, самолет. На лыжах сел. Летчик спрашивал, не видел человека из тайги? И улетел.

На шестой день Сергей распрощался с хозяевами. Он почувствовал, как слезы выступили на глазах, чего раньше с ним почти никогда не бывало. Нанаец отвез его на нартах в Акчинск. На прощанье, посмеиваясь, говорил:
- Будешь, будешь теперь жить. Больше не заходи в тайга.
Сергей чувствовал в себе почти прежние силы. Только кожа на пальцах имела какой-то синеватый оттенок. Он разыскал летчика, с которым должен был облетать квадрат Д., тот посмотрел на него, как на пришельца с того света:
- Слушай! Я две недели летал, искал тебя. Сообщил в Комсомольск. Мы думали - все!..
- А летчицы?
- Нашли! Давно уже. У них бензин кончился, и они посадили самолет в самой глухомани, на болоте. А Раскова выбросилась с парашютом, десять дней тоже блуждала по тайге. Но мировой рекорд дальности полета они тоже установили!
Летчик доставил его в Комсомольск. С аэродрома Сергей сразу же поехал в горотдел милиции. Николай рассматривал его, вытаращив глаза:
- Ты, что ли?! Что с тобой?
- Потом расскажу.
На другой день Сергей намеревался выйти на работу. Но с утра начали болеть десна. На пути в депо он зашел в поликлинику. Там определили:
- Цинга. Немедленно в госпиталь.

Полгода пролежал: уколы, массаж десен, полоскание... Вроде бы дело шло на поправку. И вдруг опять заныли скулы, стали расшатываться зубы. Тронешь зуб, потянешь, а он легко вытаскивается, словно редиска из свежеполитой земли. За месяц выпали все до одного.
Было в то время парню двадцать два года.

* * * * *
Утром, как всегда, я проснулся позже него. Он сидел на кровати, понуро опустив голову. Сказал:
- Я так долго не мог уснуть.
- Почему?
- Да рассказал тебе вчера...
После обеда мы легли подремать. Вернее, мой дед не спал днем, чтобы ночью не мучиться бессоницей. А тут сказал:
- Вздремну. Я почти не спал, так расстроился...
Я хотел спросить: да что ж тут расстраиваться?! Почти пятьдесят лет прошло! Но не спросил, подумав: «Ничто не забывается. Все хранится в нашей памяти». А он, словно услышав мою мысль, проговорил:
- Никогда не забуду, пока жив.



Проза, Геннадий КоробковЭТОТ  ОБЕД  ПОПОЛУДНИ  ПОЭТ  НИКОГДА  НЕ  ЗАБУДЕТ

6 ноября пришла бандероль из Чехословакии: большая, красиво изданная книга в суперобложке, с оригинальными, крупными, на весь разворот, иллюстрациями: стихи известного чехословацкого поэта Милана Лайчиака, изданные посмертно. На титульном листе написано по-чешски:
«На память о моем дорогом муже, который не дождался этой книги, от всего сердца дарю Геннадию Яковлевичу Коробкову.
                                                                               Малвина  Лайчиак.
                                                      Братислава,  20.10.87          СССР  —  ЧССР»


Я не каждую страницу посмотрел, а сын, листая книгу, сказал:
— А ты видел вот это?
Сбоку стихотворения милым почерком Малвины было написано: «Это вашей мамушке, Геннадий».
Я быстро взглянул на заголовок, он был понятен:  «Обед пополудни».  В скобках: «Веноване (наверно:  посвящаю)  Зинаиде Ивановне». Всё всколыхнулось во мне. Я взял у сына  книгу, ушел в свою комнату и горько  и вместе с тем  как-то облегченно  разревелся. Чем ближе человек к  концу, тем больше у него горестных потерь.


В августе восемьдесят третьего года (я работал тогда в Союзе  писателей) зам. ответственного секретаря  Л.С. Кривошеенко поручил мне сопровождать в поездках по Волгограду прибывшего к нам гостя из Чехословакии  Милана Лайчиака.  Это был известный в своей стране человек: участник антифашистского  сопротивления, большой поэт, лауреат Государственной премии. Несколько лет Милан работал в Чехословацком посольстве в Москве, он хорошо говорил по-русски, знал многих советских писателей, и его многие знали и любили. Он объездил почти всю нашу страну, не случайны такие заголовки его стихов:  «Стихи о Москве», «В квартире Ильича»,  «В Ленинградском порту»,  «Сталинград»,  «На Волге»,  «Расул Гамзатов»,  «Армянские элегии»,  «Таллинские миниатюры», «На борту Восток-6» и т.д.  Кстати, и вся книга имеет посвящение:  «70-летию  Великой Октябрьской революции».
С ним была жена Малвина и наша переводчица  Имара Сафар-Алиева.
Что сказать о его внешности? Высоко роста, тонкий и стройный, с очень высоким лбом. Прост он был и снаружи, прост и внутри, в душе,  —  как все по-настоящему большие люди. Согласно расписанному заранее графику, мы посетили Тракторный завод, Мамаев курган, совхоз «Варваровский», а в нем — лучшую в районе школу, в совхозе нас очень щедро покормили. Беседовали с руководителями, видели издалека рабочих. Всё это хорошо, но, мне думается, при такой распланированной встрече гость увозит с собой маленькое неудовлетворение.

Немного раньше к нам приезжал американский писатель, тоже с женой и переводчицей. Зная, что в нашей писательской организации его будут угощать чаем, я заранее «смотался» на дачу, которая находится чуть ли не в центре города — на Ангарском поселке, и нарвал молодой крупной, яркокрасной клубники. Кроме красоты она была еще и вкусной и очень понравилась гостям. И когда мне было поручено проводить их в аэропорт, я подумал:  «везде им стараются показать  самое  «лучшее» и броское, но, может быть,  им намного интереснее и душевно теплее было бы заглянуть на какую-нибудь дачку, познакомиться с простой русской женщиной, поговорить с ней, сорвать с куста ягоды, подышать чистым воздухом, — и задуматься о совместном   проживании на земле. И у меня было намерение по пути в аэропорт предложить им заглянуть на дачу, еще раз попробовать ароматную русскую клубнику, это займет каких-нибудь полчаса, тем более, что машина прибудет заранее, задолго до отлета.

Но... страх  «как бы чего не подумали», сковывавший нас многие годы и отгородивший нас от мира, давший повод людям другой системы  назвать нас закрытым обществом, приглушил моё робкое гостеприимное намерение. (Кстати, а аэропорту я сказал о своей невыполненной задумке переводчице, она гостю. Он ответил: «О, мы бы с удовольствием!»
А чего же нам отгораживаться? Мы великая страна, нам есть чем гордиться и нам некого и нечего бояться. Почему же мы закрылись от мира? Наши дети, по горькому свидетельству международных журналистов, не умеют общаться. «Увы,  — говорю это с досадой – наши подростки рядом с американскими (которые проявляют «поразительную способность непринужденно, весело, обаятельно и раскованно держаться на людях, в незнакомом окружении») наши подростки казались скованными, стеснительными, зажатыми.»  («Комсомольская правда», 1987 г.)
Что  это, пережитки социализма? Уже засевшая в гены робость, боязнь всего вокруг?

...Днем мы выполняли официальную программу, а вечером они ходили по центру, по набережной, заглядывали в магазины.
В  магазине на Тракторном  они купили детскую обувь волгоградской фабрики. Я удивился: ведь чехи поставляют нам много своей обуви.
—  А детской у нас мало, —  сказала Малвина.

Мы встречаемся не только для высоких разговоров, вот такие бытовые, маленькие, общечеловеческие заботы рождают  простоту общения, доверчивость и близость.

Днем я повез их на дачу.  Мама никогда не сердилась, когда я неожиданно привозил гостей. Она  была очень общительная и гостеприимная. Только удивилась немного и расстроилась, что я не предупредил и она заранее ничего не приготовила. Я привез две рыбины, подаренные мне накануне братом, а остального — овощей, фруктов, картошки — было полно на даче. Пока мы бродили  среди деревьев, мама приготвила уху. Она умела очень вкусно готовить и печь. Кого бы я ни привозил, она сразу находила с ними общий язык и могла по часу, по два беседовать. И она увлекалась, и гость азартно беседовал, и он потом говорил мне: у тебя чудесная мама, настоящая сталинградка. Так как для меня такие разговоры были не новы, они иногда казались мне незначительными, нередко касались меня, а мне было стыдновато и неприятно еще раз слышать о своих литературных и жизненных сложностях, — то я слушал вполуха или уходил куда-то... Но у самого всё время была мысль, что мама человек талантливый и умный, с громадным жизненным  опытом, неё чудесная память («С самого детства — всё очень хорошо помню, словно вчера было.» — говорила она), — и я всё собирался и собирался поговорить с ней, выслушать множество историй и о многом написать, — но так и не собрался.
Всё было хорошо, но у меня только осталась в памяти маленькая досада. Когда мы ехали на дачу, Милан сказал: «Может быть, бутылку вина купить?» Мне «ненормальному» человеку, оно ни нужно было ни до, ни после обеда, а он, мне подумалось, предложил это по пресловутой традиции: мол, в гости и без бутылки — как можно? Мне не хотелось, чтобы он тратился. И я сказал: да не надо.
Когда начали есть уху, Милан, неловко оглядевшись, сказал:
— Надо было бы купить...
И только тут я понял, что он предлагал сделать эту покупку не только из неловкости придти с пустыми руками, а просто за столом без рюмки и знакомиться не совсем удобно, да и обедняется вкусный обед. Принципиальность моя в винном вопросе (вернее, просто равнодушие к нему) обернулось некоторой черствостью и поздним сожалением.
В последний вечер они пригласили меня в номер гостиницы. Как-то был разговор о том, что у нас в магазинах нет в свободной продаже даже сливочного масла. Я  понял, что они соскучились по нему, и принес с собой купленную на талон порцию масла и сладкие булки. Они горячо возражали, что нам самим надо, я горячо убеждал их, что у нас есть, полно, много. За вечер мы съели его, мягкое, сладкое, намзывая на свежую булку. Я не помню, о чем мы говорили.  Не о сложностях жизни, не о зигзагах политики, не о анемичности литературы, — а об обыденных вещах, что-то вспоминали, над чем-то смеялись.

На Тракторном заводе я взял из ящика, наполненного красивыми медными гайками, одну гайку, крупную, ярко-оранжевую, словно сувенир. Милан постеснялся взять, что бы не вызвать каких-то подозрений, но я видел, как он с некоторым вожделением взглянул на неё. Чуть позже в столовой я подарил ему эту гайку. Любовно держа её в пальцах, он сказал:
— Я буду класть её на рукопись, чтобы ветерок,  когда открыто окно, не сдувал со стола  листы.
В этот вечер он подарил мне свою книгу, чуть поменьше нынешней, но тоже очень хорошо изданную. И подписал: «Дорогому другу Геннадию Яковлевичу Коробкову от всего сердца, Милан Лайчиак, словацкий писатель.»
Из волгограда они уехали в Пицунду, на отдых в Дом творчества писателей. Я думал, что наше трехдневное общение — случайная встреча, каких у него сотни, разошлись — и забыли. Но уже через несколько дней пришла открытка «Сердечные приветы Вам и Вашей чудесной мамочке — Зинаиде Ивановне — посылают...» —  и  каждый своей рукой расписался: Милан Лайчиак, Малвина, Имара Сафар-Алиева.
Почерк на открытке был Имары Гаджибековны. Она написала по-русски: «мамочке». А Милан потом везде будет передавать привет «мамушке», «вашей милой мамушке».

                                           «Дорогой Геннадий Яковлевич,
                                                    друзья никогда не забывают
                                                    друзей. Спасибо Вам за
                                                     всё прекрасное, за замечательные глаза Вашей прекрасной мамушки.
                                                                                          Ваш Милан и  Малвина (это написано её рукой)
                                                                                                            8. II. 1983
                                                                                                                   Братислава.»


Тогда я еще не знал, что из всего увиденного у нас самые теплые впечатления оставила именно поездка на дачу, «обед пополудни». В том  же году он написал  это стихотворение, но почему-то не прислал мне. И мама не увидела, не прочитала эти строчки (она умерла в позапрошлом году), а как бы она порадовалась им. Через год после её смерти пришел некролог из Братиславы.

И мама часто говорила: какой простой, хороший человек.  И мне подумалось: никакие официальные приемы с запрограмированными торжественными мероприятиями не  родят той человеческой близости, которая возникает при случайном,   естественном, искреннем общении. Ведь не написал он оды  ни совхозу, ни передовому Тракторному заводу, а какая-то дача, простая женщина оставили в его сердце волнительную памятливую зарубку.
Как жалко, что два этих простых, душевных человека больше не встретятся, не поговорят. Правда, был бы я верующий, я питал бы надежду, что они уже встретились там, далеко.

Я много раз открывал страницу с этим стихотворением, пытался разгадать строчки: бабушка...  незабудками... голуби над Волгоградом кружились как везде, дробинки хлеба озбирали, как злато  (мама кормила голубей, «Гулюшки со мной тут живут, я с ними разговариваю», —  говорила она).
Как клятва, заканчивалось стихотворение:

                                 «Этот обед пополудни
                                 Поэт никогда не забудет».



Проза, Геннадий КоробковСМЕРТНАЯ НЕОБХОДИМОСТЬ
Из далекого прошлого

Разве мог я тогда предположить, что история, начавшаяся с этого звонка, закончится таким ужасным образом?
— Але! Василич? Ты не хошь познакомиться с новым директором ДэКа? Тогда давай быстренько.
В голосе председателя сельсовета Шлыкова ясно чувствовалось нетерпение и ликование. Я сложил в стол бумаги и помчался на мотоцикле в Совет.
«Кого же на этот раз прислал нам Савин, наш заведующий отделом культуры? — думал я по дороге. — Неужто опять какую-нибудь пигалицу-школьницу, которая умеет только танцы накручивать?» За Дом культуры с меня драли семь шкур — и в колхозе (негде по-современному отдохнуть), и в райкоме (отстает культурно-массовая работа), и в области...
Я взбежал по ступеькам и распахнул дверь в кабинет председателя:
— Добрый вечер!
Направляясь к столу Шлыкова, я краем глаза увидел слева на диване мужчину лет сорока пяти, с густой каштановой шевелюрой, в светло-коричневом костюме. Он сидел в непринужденной позе, откинувшись на спинку дивана, закинув ногу на ногу.
—Знакомьтесь, это наш парторг Андрей Васильевич, — представил меня Шлыков, — а это артист областного драматического театра.
Мужчина легко поднялся с дивана, шагнул мне навстречу. Он был почти на голову выше меня. Протянув мне руку, он поклонился доброжелательно и красиво, от этого исчезло всегда смущавшее меня чувство «высоты», и, возможно, поэтому я сразу проникся к нему симпатией и доверием. При этом я почему-то подумал, что костюм у него не очень дорогой (не сравнить с нашими колхозниками) и не очень новый, но сидит на нем весьма элегантно.
— Державин, Вячеслав Серафимович, — сказал он, и снова на меня повеяло чем-то хорошим, потому что голос у него, густой мягкий баритон, был очень приятен, волнующ. И руку он пожал как-то мягко, уважительно. Все располагало к нему, все в нем нравилось.
—  Очень хорошо, что вы к нам приехали, Вячеслав Серафимович, — сказал я, сев с ним рядом на диване. — У нас вы сможете проявить свои творческие возможности.
Потом я попросил:
— Расскажите, пожалуйста, немного о себе.
Мне почудилось, что по лицу его вдруг скользнуло легкое облачко, а глаза на секунду прищурились... Но  в тот же миг все исчезло, и он заговорил, спокойно, серьезно, только чуть медлительно и тяжеловато.
— Если можно, Андрей Васильевич, я расскажу коротко. Когда-нибудь мы, конечно, побеседуем по обстоятельней... Биография у меня нелегкая, хотя в театре я играл ведущие роли. Скажу одно: захотелось поработать в деревне, осмыслить прожитое, подумать. И, может быть, написать пьесу.
— Ну, хорошо, Вячеслав Серафимович, только вот... конечно, мы что-нибудь придумаем попозже... оклад у директора Дома культуры небольшой.
— Это неважно, Андрей Васильевич, пожалуйста, не беспокойтесь.
Это совсем здорово, подумал я. С артистами мне время от времени приходилось иметь дело: они начинали разговор прежде всего о вознаграждении, а толк от них был не ахти какой. И вдруг это «неважно»...
— Ну, все ясно, можно приступать к работе, — пробасил Шлыков. — Маруся! Или кто там? — постучал он в стену. — Сбегайте в клуб, позовите девчат.
— Да, а насчет квартиры, Вячеслав Серафимович, — сказал я. — У вас большая семья?
Он с минуту помолчал, а затем ответил:
— Жена и дочка... Но они остались пока в городе. Мне нужна лишь маленькая комнатка, у какой-нибудь одинокой старушки.
— Это мы найдем, — сказал Шлыков. — Одиночек у нас много.
Пришли девушки из Дома культуры — Нина и Оля. Они исполняли обязанности и директора, и художественного руководителя, и массовика, и концертмейстера... Но все это было только на бумаге.
— Ну, девчата, скучно вам в клубе? — сказал Шлыков. — Принимайте на подмогу красивого мужчину. Смотрите, не обижайте его. (Девушки отвернулись к окну и прыснули в кулачки.) Значит, покажите ему клуб, объясните, где что.
— Вячеслав Серафимович, — обратился я, — нам поднимать работу вместе, вы заходите ко мне в любое время. Обморокуем план мероприятий...
— Завтра утром я принесу, — сказал он.
— Нет-нет, вы не торопитесь. Отдохните немного, осмотритесь.
— Отдых мне не требуется. Я вас попрошу пока решить вопрос  с квартирой, а я пойду с девушками, посмотрю Дом культуры. — Он встал, неожиданно засуетился, поблагодарил и ушел.
— Человек дела, — одобрительно сказал Шлыков. — Культурник — будь здоров!
— Надо будет отблагодарить Савина, — поддержал я.
Мы еще немного поговорили о клубной, о школьной работе и на этом разошлись.

Утром в десятом часу в партком пришел Державин, принес план работы. Я взял аккуратно сложенный белый лист, положил было на стол, но тут же невольно приковался взглядом: какие-то странные буквы — наклоненные не вправо, как обычно, а чуть влево и с чуть заметной извилинкой, как бы дрожащие, но нижние части, «донышки», широкие, совершенно ровные — прямые жирные черточки, а от них линия вверх не закругляется овально, а идет точно под острым углом. Удивительный, оригинальный и очень симпатичный почерк. Я совершенно не мог понять, каким образом так можно написать. Ясно стало много позже.

От размышлений меня отвлек голос Державина:
— План я составил на период уборки урожая. Мне кажется, охвачены все вопросы.
Канцелярские слова «период уборки» и «охвачены» он произнес с некотрой иронией.
Перечень мероприятий был серьезным и обширным, он удивил и обрадовал меня («Смотри, какой молодец», — подумал я.), кроме заштатных терминов «кружки» или «университет родителей» здесь были такие чисто театральные слова — «реквизит», «софиты», «репертуар», они придавали плану торжественность и многообещающую деловитость.
— Отлично, Вячеслав Серафимович! — воскликнул я. — Назовите, пожалуйста, сумму, во что нам это обойдется.
— Андрей Васильевич, немало... Тысячи две.
— Ну что ж... если вы выполните первую часть плана, художественную, я беру на себя вторую — финансовую.
— Можете не сомневаться, Андрей Васильевич, — серьезно сказал он. — Кстати, с сегодняшнего дня начинается кинолекторий, я расскажу немного о международном положении. Следующая беседа — ваша. Подготовьтесь, пожалуйста.
Через два часа я прозжал мимо Дома культуры и невольно затормозил: все двери и окна (некоторые из них никогда прежде и не открывались) были нараспашку, но не слышалось ни голосов, ни какого-либо другого шума. Я вошел. В разных концах фойе занимались уборкой Оля и Нина — одна протирала стекла, другая мыла полы. Державин стоял на стуле и решительно сдирал со стены плакаты. За многие годы они были наклены чуть ли не в десять слоев. Все, что приходило в колхоз, — о вспашке зяби и алкоголизме, о спортсменах и сберегательной кассе, выращивании молодняка, курортах Крыма... — все лепилось «для красоты» здесь.
Вечером вместе с женой мы отправились в кино. Народу собралось много, но было как-то непривычно спокойно, не шумно. Даже мальчишки, которые обычно бегали и скакали чуть ли не по креслам, теперь группами, как и взрослые, стояли и серьезно обсуждали свои дела. И стены преобразились: старые и кое-какие новые плакаты были подобраны и размещены очень со вкусом, все было просто, деловито и красиво.

Перед началом фильма Державин минут двадцать рассказывал о событиях в мире, которые очень осложнились за последние годы. Я вроде бы внимательно просматривал газеты и лушал радио, но и то находил в рассказе нового директора ДК неизвестные, очень интересные факты. Причем он говорил не как наши шепелявящие и бубнящие лекторы — серьезные вопросы перемежал различными политическими курьезами, остроумными шутками и, конечно, передавал все это с блестящим актерским мастерством. Наши колхозники, всегда любившие послушать, на этот раз были внимательны, как никогда.

В этот день первый раз, сколько помню, кинолента не рвалась и не крутилась вверх ногами и киномеханик был трезв.
Вернувшись домой, я долго не мог уснуть, я думал об этом удивительном человеке и о чудесных делах, которые разворачиваются в моем хозяйстве.

Недели через две в Доме культуры прошел большой концерт. Кроме разных других номеров, в нем звучали балалайка и баян, которых я уже несколько лет не слышал,и даже не думал, что кто-то из наших товарищей на них играет.
По полевым станам и фермам стала ездить агитбригада. А самое интересное было то, что Державин собрал хор из древних стариков и старух (многие из них с рождения дальше райцентра носа не показывали), поехал с ними в область и привез оттуда грамоту.
По местному радио почти ежедневно шли передачи, выступали сами рабочие или исполнялись песни по их заявкам — у нас уже было несколько сот пластинок.
Я не мог нахвалиться новым директором и каждый раз, приезжая в район, заходил к Савину, жал ему руку и приглашал на рыбалку.

Так продолжалось все лето, до начала осени, пока не произошел тот страшный случай, который круто все изменил и так трагически закончился для самого Державина.

Встречались мы довольно часто — и в правлении, и в Доме культуры, и просто на улице. Когда я проезжал на мотоцикле по дороге, а он шел по другой ее стороне, высокий, элегантный красавец, то уже издалека он кланялся мне, кланялся низко, торжественно и говорил густым приятным баритоном (при этом на лице у него играла добрая лукавая улыбка):
— Андрей Василичу — особый привет!
После таких встреч на душе у меня почему-то всегда делалось тепло и весело.

Но иногда мне казалось, что он избегает меня, старается отвернуть лицо (а может, мне это чудится?) и поспешно уходит в какой-нибудь проулок. А в Доме культуры прячется в своем кабинете. Время от времени я задумывался над странными переходами от бодрости, веселости, какой-то лихорадочной энергичности — к резкой угнетенности, замкнутости... Но тут же приписывал это обыкновенной усталости, временным неурядицам — с кем не бывает?
Однажды мы встретились с ним на самом дальнем колхозном току. Там скопилось очень много зерна, а скоро могли зачастить дожди, и я приехал немного «накрутить хвоста» бригадиру.
Сначала я заметил «боевой листок» на полевом вагончике, с умелыми рисунками и грамотным текстом, а потом увидел и Державина, он разговаривал о чем-то с шофером.
Он был все в том же светло-коричневом костюме, той же белой рубашке, и хотя все выглядело по-прежнему аккуратно, но за время еще больше постарело и потерлось, а на брюках, на коленке, я заметил маленькую латочку. Ботинки были в грязи, значит, ему немало пришлось протопать пешком.

Мы поговорили о колхозных делах, о том, какая помощь ему нужна; и потом, мчась на мотоцикле по лесной дороге, я обдумывал, как ему помочь. На складе у нас были резиновые сапоги, а недавно кладовщик по ошибке купил вместо брезентовых плащей для чабанов плащи очень хорошего качества.
Примчался в село и пошел к председателю.
— Сергей Прокофьевич! Нравится тебе новый директор? Хорошо человек работает? Хорошо! Давай и мы ему поможем.
Потом я пошел к бухгалтеру и попросил листа три обеденных талонов (белые листы, истыканные колхозной печатью), по которым мы кормили в бригадах механизаторов и приезжих рабочих.
Утром Державин пришел в партком с каким-то делом.
— Вячеслав Серафимович, — сказал я как можно непринужденнее, — ты вот много ездишь по бригадам, фермам. Зачем тебе трепать свою обувь? Да еще и ноги промочишь, простынешь. Возьми на складе сапоги. И плащ себе подбери, там есть очень приличные. Скоро же дожди начнутся. Ты не думай что-нибудь, мы же обязаны заботиться о людях. Лукич! — крикнул я в дверь стоявшему наготове кладовщику. — Пойди, пожалуйста, с Вячеславом Серафимовичем, подбери спецовку.
Помучнел он лицом и готов был сказать что-то резкое. Я мягко подтолкнул его к двери и, будто бы очень занятый, деловито приговаривал:
— Иди, иди, Вячеслав Серафимович, а потом мы с тобой обмозгуем один очень хороший вопрос.
Он вернулся минут через двадцать — в сапогах и плаще. Я сделал вид, что ничего не замечаю, пригласил сесть и, ворочая на столе бумаги, заговорил:
— В сельпо привезли магнитофон. Как ты считаешь, нужно взять его для клуба?
— Да, Андрей Васильевич.
— Мы тогда сможем записывать выступления наших людей и почаще передавать по радио, — поддержал я. — Сейчас позвоню председателю сельпо, чтобы он в магазин не передавал эту штуковину, мы завтра заберем. Да, кстати, у меня вот талоны в столовую завалялись, ты возьми, пожалуйста, может, пригодятся. За деньги в бригадах не кормят, в поле попадешь — можно с году подохнуть.

...Что еще я знал о нем?
В театре у него якобы были острые конфликты, его чуть ли не уволили, хотя он считался хорошим актером. Семья отказалась ехать с ним в деревню или даже вообще отказывается жить с ним. Все это я услышал краем уха от всезнающих «кумушек», расспрашивать же об этом его самого было неудобно.

Потом в одну из встреч Савин доложил мне, что Державин приехал в наш район вскоре после выхода из заключения.

Он писал пьесу «Возрождение». Иногда с исписанными страницами он заходил ко мне, просил послушать и что-то посоветовать. Я терпеливо, из вежливости выслушивал. Колония, трудное возвращение в жизнь, алкоголь, проблемы наркомании — все это было очень далеким от моих повседневных забот, чуждым и неприятным. Я думаю о том, чтобы у людей было хорошее жилье, чтоб им чувствовалось уютно и радостно;  чтобы они работали в полную силу, творчески и вдохновенно; чтоб в детском саду и в школе детишкам было интересно, тепло, сытно, весело, полезно...  А какой-то чудак трагически размышляет, чем бы ему себя одурманить, как затмить, умертвить мозги? На черта он мне нужен, такой герой!
И я вежливо говорил:
— Я не понимаю пьес, Вячеслав Серафимович.
Он задумчиво отвечал:
— Было бы это настоящее искусство, вы бы поняли. Значит, я не могу выразить то, что хочу. И самое страшное — я чувствую, что это никому не нужно. А ведь это серьезно! Это страшно! Мне нужно высказаться, это лежит на мне и давит; пока я не разберусь во всем этом, я не смогу быть спокойным. Я ведь у вас временный человек, я должен вернуться на большую сцену, но — окрепшим и не с пустыми руками. Но где взять уверенности и силы?

...Иногда он пробовал говорить о колхозных делах, что удивляло его и волновало, например, что все-таки многовато еще ручного труда, особенно на фермах, что техника слишком быстро выходит из строя, хотя свои личные машины и через десяток лет словно новенькие, что жизнь в селе замечательная — свежий воздух, свобода; работу если полюбишь, привыкнешь к ней — не такая уж она сложная, а заработки высокие, но вот культуры еще маловато...
— Ну что ж, Вячеслав Серафимович, — отвечал я, — мы для этого и работаем, чтобы было легче, лучше, воспитываем людей...

Только теперь я понимаю, как нужен был ему тогда постоянный собеседник и товарищ.

Как часто мы, вечно занятые да и просто не слишком внимательные, п р о х о д и м   м и м о, если человек не кричит о своей боли навязчиво и громко.

Я нередко видел его около почты — он отправлял письмо или телеграмму. Причем писал почему-то всегда на имя дочери. Об этом мне тоже «кумушки» доложили. Дочка его училась в медицинском институте. Время от времени от нее приходил перевод. Он показывал женщинам на почте ее фотокарточку, говорят, очень симпатичная.

Наступила осень, начались бесконечные дожди. Почернели дома, потемнели лес и земля, помрачнело небо. Все вокруг приобрело такой тяжелый угнетающий вид, что у непривычного человека пасмурно становилось на душе. Я представляю, как трудно бывало ему одному, в одиночку бороться со своей болезнью, особенно ночью, когда все расходились и он один оставался в клубе, потом брел по темной улице на квартиру в домике полуслепой и полуглухой старушки, и как, лежа бессонными ночами на кровати, смотрел в черное окно и, как и в этом окне, не видел впереди ничего значительного, ничего утешающего. В какую роковую минуту стало ему так невыносимо, что не в силах он был побороть желания хоть на миг — а там пропади все пропадом! — увидеть все радужным и безмятежным?..

Как-то поздним вечером в партком зашла врач Зоя Ивановна. Ее визит удивил меня, раньше она ни с чем не обращалась, к тому же чувствовалось, что она очень расстроена.
— Андрей Васильевич, мне нужно с вами поговорить.
— Проходите, проходите, Зоя Ивановна, я вас слушаю.
— Мне бы хотелось с глазу на глаз.
Я обсуждал с бригадирами план ремонта техники; сказав, что подробности мы будем обсуждать  уже на рабочих местах, я отпустил людей.
— Андрей Васильевич, — прошептала она, — нужно что-то делать, вы знаете, Вячеслав Серафимович требует у меня морфин.
—Зачем? — вырвалось у меня, но тут же дошло — зачем, и вдруг стали ясными все странности в его поведении.
— Об этом уже многие говорят, просто вам не докладывали, чтобы не расстраивать. Он уже и в соседние аптеки стал ездить. Я давала, пока было, а теперь на самые неотложные нужды осталось. А он приходит сейчас и требует. Я говорю: нельзя, вдруг на операцию привезут больного, а у меня не будет. А он ничего и слушать не хочет. «Дай!» — кричит и наотмашку со стола все пробирки. Я думала, и меня прибьет. Отдала, лишь бы ушел, и сразу к вам. Я больше не могу так, измучилась.
Я ответил не сразу.
— Хорошо, Зоя Ивановна... Дайте мне подумать. Я никак не могу поверить, что это так серьезно. Я вас попрошу никому больше об этом не говорить.

Она ушла, а я долго сидел, размышляя.

Слева через дорогу был виден Дом культуры, окна его светились, доносились голоса молодежи и музыка — там шли танцы. Я сложил бумаги в стол и вышел. Побродил вокруг Дома культуры, постоял под окнами кабинета директора — в них было темно.
— Что вам, Андрей Васильевич? — поднялась мне навстречу пожилая библиотекарша.
— Ничего, ничего, я поищу что-нибудь сам.
Прошел между полками, в рассеяности поворошил книги. В каком это отделе? Поискал глазами. «Справочник практического врача».. Быстро вытащил, раскрыл в оглавлении.
Заболевания нервной системы... психические...
Страница 746.
«Морфинизм возникает на почве хронического отравления морфином. Привыкание к препарату. Расстройство памяти и сна... мучительное беспокойство, головокружения. От больных рекомендуется брать расписку, что они могут быть задержаны  против их воли. Не доверять больному шприц ни при каких обстоятельствах, так как это может быть роковым в судьбе наркомана.
В СССР в последнее время не встречается».
«Не встречается», — повторил я.
Осторожно вложил книгу на место и вышел.

В Доме культуры уже никого не было. Я отправился на окраину села, где жил Державин. Дом был погружен во мрак. Я быстро зашагал прочь, обдумывая, что же делать.

Я принял самое ординарное решение: посовестить человека. «Нехорошо, Вячеслав Серафимович. Надо сдерживаться...»

Утром я был занят своими делами, но не мог на них сосредоточиться и каждые пять минут посматривал в окно. Наконец дверь ДК отказалась распахнутой, значит, кто-то пришел.

В пустом фойе гулко отдавались мои шаги. В кабинет директора дверь была не заперта, но внутри никого не оказалось. На столе были разложены бумаги, в  глаза сразу бросились два листа сверху: один заполненный («Здравствуй, дорогой папочка...»), другой чистый, только с тремя словами, написанными его странным почерком: «Милая моя дочка!» — а под ними, как бы подчеркивая их, линейка. Вот, оказывается, отчего получается у него такой необычный шрифт. Рука дрожит, и он кладет линейку, чтобы буквы не сползали вниз.
Я подумал, что Державин может застать меня за нескромным занятием, и, отвернувшись от стола, громко позвал:
— Вячеслав Серафимович!
За дверью, ведущей на сцену, послышались шаги. Я открыл ее, поднялся по ступенькам. Из темной глубины, раздвигая свисающие с потолка кулисы, направлялся мне навстречу Державин. Он быстро прошел мимо, в свете луча мелькнуло его бледное, изнуренное лицо.
— Вячеслав Серафимович, мне нужно с вами поговорить, — сказал я, спускаясь вслед за ним в кабинет.
— Я знаю, Андрей Васильевич. — Он сел за стол, аккуратно сложил один на один листки. — И знаю о чем, — неожиданно изменившимся голосом прохрипел он и резким движением выдернул ящик стола. Звякнули склянки. — Вот об этом! — На дне ящика лежали пустые ампулы и рядом разобранный старенький шприц, потемневший от времени, даже с пятнышками. — А ты дай мне сейчас, дай мне одну ампулку. Ну? — заговорил он, наваливаясь на стол и протягивая ко мне дрожащие руки.
— Успокойтесь, Вячеслав Серафимович...
— Не признаю! — выкрикнул он грубым,  шепелявящим голосом. Глаза его широко раскрылись, налились кровью и казались безумными.
Я стукнул ладонью об стол и строго сказал:
— Молчать, сукин сын!
Реакция оказалась обратная той, которую я ожидал. Он резко вскочил, будто подпрыгнул, толкнул стол так, что с него загрохотал на пол магнитофон, протянул руки к самому моему лицу и диким голосом завыл:
— Ну, дай мне! Одну-единственную!  Ведь ты же парторг, все сможешь. Ну, достань, я прошу. Смертная необходимость! Ну?!
Я повернулся и быстро пошел прочь.

До позднего вечера я мотался на мотоцикле по полям, а когда вернулся в правление, вышедшая навстречу женщина буркнула:
— Пойди полюбуйся на своего друга. Возле лавки. Страмнина...

Магазин был через три дома от правления. Рядом с крыльцом, растянувшись во весь рост, ничком лежал на земле Державин. Он был без плаща и пиджака, в вылезшей рубашке и без сапог, только в носках, протертых на пятках.
Тут же стояли несколько зевак. Я встретился взглядом с кладовщиком, он смотрел на меня сочувственно, как бы сострадательно: мол, так подвел вас друг... Я попросил:
— Петр Михайлович, с ребятами отведи, пожалуйста, Вячеслава Серафимовича домой...
Я ушел в контору, зашел в кабинет, крепко захлопнув за собой дверь. Мне никого не хотелось видеть и почему-то стыдно было смотреть людям в глаза. Часа два я сидел, уставившись в стол, и всё никак не мог унять дрожь.

На другой день ко мне пришла бабушка Анфиса, у которой квартировал Державин.
— Андрей Васильевич, беда. Пропал Вячеслав Серафимович. Ночь не ночевал и сейчас, кого ни спрошу, никто не видел. Беда.
Я пообещал узнать и сразу сообщить ей, если что узнаю.
Подождав до обеда, я позвонил в райотдел культуры, Савину.
— Слушай, к тебе Державин не заходил?
— Нет, а что?
— Он должен прийти за трудовой книжкой... Ты тогда задержи его и позвони мне, пожалуйста.
— А он может и не быть. Трудовая у него чистенькая, у нас завел. А что случилось?

* * * * *

С того дня прошло два года. Я уже работал в райкоме партии и большую часть времени проводил в поездках по хозяйствам. В один из сентябрьских вечеров мне пришлось ждать поезда на станции Сосновая. Зайдя в буфет, я купил стакан горячего кофе, бутерброд и пирожное, сел за стол и принялся закусывать и просматривать газету. В зале было безлюдно и тихо, только радио на стене задумчиво источало музыку — она доносилась как бы издалека-издалека, и от того, что радио было прикручено, эта отдаленность от источника звука — за синими морями, за высокими горами — ощущалась ясно и волнующе.

Скрипнула дверь, и в проеме появилось что-то грязное, обросшее. Мне показалось, что взгляд устремлен на меня, но я не поднял головы, чтобы ответным взглядом не привлекать бродягу и не давать повода для знакомства, и продолжал смотреть в газету. Но черный призрак приближался, и вдруг над моей головой раздался голос, от которого по телу у меня прошли мурашки:
— Здравствуйте, Андрей Васильевич!

Я вскинул голову, увидел сначала безжизненно опущенную руку, потом замусоленную фуфайку без пуговиц, вторую руку, стискивающую у горла края фуфайки, худое лицо, покрытое щетиной, и наконец — глаза, его глаза, карие, внимательные, печальные, под густыми бровями.
— Вячеслав Серафимович?! — прошептал я.
— Да.
Он смотрел как-то виновато, жалко, казалось вот-вот расплачется, рука, прижатая  к горлу, подрагивала. Я вскочил со стула, забормотал:
— Садитесь, садитесь, Вячеслав Серафимович. Вы замерзли, я сейчас что-нибудь принесу, посидите.
Я купил стакан вина и котлету. Он взял стакан обеими руками, дрожащими, со скрюченными  пальцами, и стал поднимать, напряженно уставившись в него, чтобы не расплескать. Постукивая стеклом о зубы, выпил до дна. Через минуту успокоился, лицо его приняло осмысленное, задумчивое выражение.
— Андрей Васильевич, я прошу прощения за тот инцидент.
— Да ну, какие пустяки...
— Ах, Андрей Васильевич, мы с вами так и не поговорили по душам. Нам привелось встретиться в самые трудные для меня дни... А вы посмотрели бы на Вячеслава Державина раньше. Публика меня обожала. Я безмерно любил сцену, любил зрителя. За шесть лет я переиграл все класические роли. А как мне удавался Гриша Незнамов! «Господа! Я предлагаю тост за матерей, которые бросают... детей своих!» Произнося этот монолог, я должен был сымитировать голосом рыдание, но когда плакал зал, я тоже не мог сдержаться и рыдал самым настоящим образом. Какие силы я чувствовал в себе! И что смог бы еще сделать для театра.
— Вы закусывайте, Вячеслав Серафимович, — подвинул я к нему тарелку. — А что же произошло потом?
Он поставил стакан на место, запахнул полы стеганки, съежился.
— Я привез с войны пьесу погибшего друга. Точнее, она была и моей, друг не успел её дописать, я сделал это. Пьеса рассказывала о трагической судьбе одной части. Из-за головотяпства командира погибли сотни людей, в том числе и мой самый хороший товарищ, великолепный актер. Я не мог молчать об этом. Ведь мы рассказали всего об одной части.Нашей части, об одном командире, правда, резко рассказали... Нас обвинили в том, что мы бросаем тень чуть ли не на все Вооруженные силы и даже на всё командование.Неверное обобщение, совершенно нетипично. Спектакль жил всего один вечер, а я пропал на восемь лет. Они грубо вычеркнуты из жизни.
— А вы там заболели этим?
— Представляете, Андрей Васильевич... из театра, из храма искусства попасть в грязный барак, в банду негодяев и мерзавцев. Я не сошелся с ними, и на другой день в драке мне проломили голову. Я испытывал ужасные боли; чтобы заглушить их, мне ввели морфин. И вдруг я почувствовал, что не только физическую, но и душевную боль притупило, размягчило. Такое безмятежное блаженство разлилось, все вокруг стало туманно-милым. Ах, если бы не бывало страшных последствий! Но я не думал об этом. Только бы сейчас, вот в эту минуту, забыться, не чувствовать ничего! Я просил еще и еще. Добрая сестра всё для меня делала. Я думал: только бы дожить до освобождения, а там брошу, отвыкну. И первые месяцы, когда жил у вас, ведь всё шло хорошо. Я старался загрузить себя работой, чтобы ни минуты не оставалось на личные дела, на сомнения. Но жизнь так сложна. Один укол, всего один укол — и теперь уже окончательное крушение.
— Вячеслав Серафимович, — заговорил я. — Вы могли бы отлично работать в театре, сниматься в кино. У вас очень милая дочка, наверно, хорошая жена. Вы ездили бы в Москву, за границу на кинофестивали. О вас писали бы статьи, фотографировали для журналов. Неужели такая жизнь хуже, чем та, которую вы ведете сейчас?.. Да соберите вы свою волю! Отправляйтесь в больницу, лечитесь. У вас же еще всё впереди.

Он медленно поднял голову.
— Андрей Васильевич... вы думаете, не пробовал? Сбежав от вас, я устроился в больницу. Но что же лекарства? Они должны подкрепляться волей к жизни. А что я могу? Кому нужен? Ни семьи, ни работы, ни сил, ни способностей. Ничего не осталось! Каждая клетка требует яда, а я не могу противиться.
— А тут что вы делаете, Вячеслав Серафимович?
— Прозябаю. Пригрела одна добрая женщина.

В это время совсем близко загудел паровоз, я невольно сделал движение встать.
— Вячеслав Серафимович, что я могу вам еще посоветовать? Вы сами всё хорошо понимаете. В райцентре бываете? Заходите ко мне. Я сейчас работаю в райкоме. Какая помощь будет нужна от меня, я всё сделаю.
За окнами проскрежетал поезд и остановился. Стоянка у него короткая, я поднялся, взял портфель.
— Ну, мне пора, Вячеслав Серафимович. Извините, пожалуйста.
Проходя по перрону мимо окон буфета, я еще раз увидел его. Он сидел, высоко подняв голову, и словно невидящими глазами смотрел в окно.

* * * * *

...Минул еще год. К этому времени в нашем городке появился какой-то странный старик нищий, который не столько просил, сколько требовал подаяние, да еще с разными шутками-прибаутками. Мне не доводилось с ним сталкиваться, хотя, правда, раза два кто-то попадался на глаза, в тряпье и кирзовых сапогах, — мелькал и скрывался.
Как-то жена спросила:
— Ты видел Державина?
— А он разве здесь? — удивился я.
— Я думала, ты знаешь. Да ты встречал его, только не угадал. Такой... с бородой, седой. Сейчас выхожу из хлебного магазина, он неожиданно протягивает руку: «Подайте, гражданочка, ближнему на пропитание».Я чуть сетку не выронила от испуга.  Потом сошлись взглядами, он, наверно, узнал: повернулся и пошел. Надо бы что-то сделать для него.
Я промолчал, ушел в зал и лег на диван. Смотрел на экран телевизора, но ничего не видел. Странная передо мной задача поставлена. Я помогал многим — освоить профессию, исправить школьные оценки, получить квартиру, достать путевку в санаторий или заграничное турне, помирить молодоженов, устроить стариков... Каждый день старался что-то сделать хорошее, такая у меня работа. Тут всё естественно. И делал с удовольствием, потому что люди становились счастливыми. Но сейчас — даже стыдно об этом думать — как помочь, почему надо помогать? Человек добровольно прыгнул в черную яму. А потом уверенно обращается к тебе: помоги. Я его купаю, надеваю на него чистый костюм, даю ему денег, говорю: «Иди, друг, устраивайся на работу». А через два дня он снова ложится в грязь и снова приходит к тебе...

В райцентре около ресторана вечерами — восемнадцатилетние девчонки. Пока еще нормальные, но от одного только тлетворного ресторанного духа — уже развязные движения, нарочито громкий, неприятный смех. Равнодушно скользил по ним глазами. Баловство, глупая молодость. Пройдет. Но ведь они каждый вечер идут сюда, как на работу. Не в библиотеку, не в кинотеатр, а в эту заразу. Когда же и как воспиталась в них эта непреодолимая потребность чем угодно одурманивать себя? А ведь они будущие жены, матери. Кому они будут нужны — такие? О чем они думают? И мы все только осуждающе помалкиваем. «Ах, какая молодежь пошла». А, может быть, надо крепко взять ее под руку и направить на верный путь?

...Поздним декабрьским вечером я засиделся в райкоме, писал выступление к пленуму. В кабинете, да и во всем здании было тихо, за окном завывала вьюга, черная ночь приплюснулась к стеклу. Издали осторожно донесся скрип открываемой наружной двери, потом долго чуть слышно шаркали по коридору шаги, а затем чья-то рука начала шарить по двери моего кабинета. Стало вдруг жутковато, я выключил настольную лампу, чтобы лучше видеть дверь.

Медленно вошел Державин. Потоптался, заговорил хрипла, простуженно:
— Здравствуй, Андрей Васильевич. Увидел свет, решил зайти погреться...
— Проходи, проходи, Вячеслав Серафимович, садись.
Я снова включил лампу, и на свету заискрились в его взлохмаченной бороде седые нити. И мало человеческого было в его облике. Серое мертвенное лицо, лихорадочно горящие глаза; руки, вздрагивая, беспокойно елозили по коленкам. Теперь я знал, что дрожит он совсем не от холода.
— Андрей Васильевич, я прошу: позвони, пожалуйста, в аптеку. Не могу. Смертная необходимость!
— Вячеслав Серафимович, ты мне скажи: что еще для тебя нужно сделать, чтобы ты изменил свою жизнь? Так же нельзя! Ты умный человек, можешь здорово работать. Ну, приди хотя бы ко мне, отмоешься, переоденешься...
— Спасибо, Андрей Васильевич, но сейчас позвони, пожалуйста. Прошу. — Он налег грудью на стол, скрюченными пальцами обнял телефон и двигал ко мне. Я видел, что ему сейчас не до разговоров, снял трубку и попросил телефонистку соединить меня с аптекой.
— Роза Исаевна, — обратился я к заведующей, — у меня к вам просьба... Только вы, пожалуйста, ни о чем не спрашивайте... Мне нужно одну ампулу морфина.
— Знаю, знаю, для кого, — быстро сказала она. — Вы вечно обо всех печетесь. Пусть уж приходит. Но  кажите ему, это в последний раз.
— Хорошо, хорошо...
Державин жадно смотрел мне в лицо, ожидая своего приговора. Вскочил, протянул ко мне обе руки, схватил мою и затряс, на лице его играла какая-то безумная радость.
— Андрей Васильевич, ты меня спас. Я не забуду.
— Хорошо, хорошо, идите, — сказал я.
Я позвонил на следующий день главному врачу больницы, и Державина устроили на лечение. И снова я на время забыл о нем. Да и раньше, признаться, не слишком часто вспоминал: было столько других важных забот.
Но пришлось еще раз, в последний раз, нам столкнуться. Он нагрянул в райком неожиданно, придерживаясь одной рукой за стену, другой упираясь в палку, — высокий и почти не согнутый.
— Андрей Васильевич... прости меня, — шептал он. — Достань еще, ну? Достань.

Он попал не под настроение. Временами людские пороки вызывали у меня острую ненависть. Черт возьми, воспитываешь-перевоспитываешь, куешь-перековываешь — и всё никак не избавляемся от разгильдяйства, беспечности, эгоизма, какой-то детской, до ужаса удивительной неприспособленности! В пятьдесят лет всё еще играют в игрушки. Если заболеют раком, туберкулезом или какой-нибудь венерической заразой — мигом бегут в больницу. От наркотического же зелья или паршивой водки даже не думают лечиться и бессовестно паразитируют на шее людей.
— Вячеслав Серафимович! — сказал я. — Я не могу больше делать такие вещи. У меня же тоже совесть есть. Зачем ты ушел из больницы? Ведь ты не можешь сейчас быть среди людей и постоянно портить им настроение тоже не имеешь права. Ты же гордый человек! Мужчина! Да я бы постеснялся в твоем виде показываться людям на глаза! Неужели не противно жить такой жизнью? — вгорячах воскликнул я.  

Он смотрел мне в лицо, слезы струились по его бороде, он немо шевелил губами и с трудом выдавил:
— Не могу... Андрей... Сделаю петлю, а никак... Как же мне? Думаешь, не стыдно перед людьми, думаешь, не чувствую кошмара и ужаса, в котором живу? Но что же делать? Ну, уйду, больше не увидишь меня, только пожалуйста...
— Вячеслав Серафимович, — устало сказал я. — Иди в больницу, тебе помогут. А ко мне в таком виде больше не приходи.

Он некоторое время сидел, опустив голову, потом тяжело поднялся, с трудом прошаркал до двери, оглянулся — я до сих пор помню его взгляд: в нем не обида, не зло, а безмерная боль была. Но он ничего не сказал и вышел, не прикрыв за собой дверь; долго слышались в коридоре его медленные шаги.

Весь декабрь я был на месячных курсах в городе. И за два дня до Нового года поздним вечером вернулся домой. Жена у порога встретила меня такими словами:
— Ты слышал, Державин сгорел?
— Как сгорел?
— Только что мне звонила главврач. Державин в последние дни работал сторожем на стройдворе, ночевал в сарайчике. К нему все бродяги на ночь сходились. Пустой сарай, только самодельный громадный электрообогреватель да куча тряпья на полу. Весь вечер он с кем-то пил, потом лег спать на тряпье. Придвинулся близко к самодельному обогревателю и, как объясняют пожарники, ногой столкнул его. А спираль толстая, раскаленная. Тряпки начали гореть. Державин, видно, сначала задохнулся... С ним был еще один парень.Он кое-как выполз из сарая, но никому не сказал про пожар.
Всё это я выслушал, не раздеваясь. Сурово сказал:
— Доигрались!



...Громадный стройдвор был чуть освещен двумя мутными лампочками на столбах. Дул ледяной ветер. Черные кучи досок, бревен, отходов, сарайчики — всё создавало впечатление заброшенности, унылости. Только в конторке слева светилось окно. Тот сарай, о котором говорила жена, был в дальнем углу справа, он выделялся особенной чернотой и вместе с тем странным голубоватым свечением. Я направился к нему.
Стены были наполовину сгоревшие, словно изгрызанные: торчали черные остряки. Окно и дверь выломаны. А внутри возвышалась куча обгорелых и залитых водой досок, они источали сырой тошнотворный запах. И вдруг за сараем я увидел что-то белое, словно туша...

Я подошел поближе и рассмотрел человека. Вернее, то, что от него осталось.

Он лежал на спине. Фуфайка распахнута, коричневый пиджак... Ноги длинные и очень тонкие, подняты вверх, согнуты  в коленках, круглые, гладко-белые коленные чашечки, и большие, очень белые чистые ступни, чуть выпрямлены, тонкие длинные пальцы напряженно раздвинуты. Видно, сапоги и штанины брюк сгорели, и потом сильной струей смыло лохмотья. Кулачки прижаты к груди. Маленькая голова, волосы обгорели, вехняя часть покрыта черной коркой, нос сгорел, черное пятно на месте носа, и зубы оскалены... Ветер дул порывами, и длинные, как прутья, ноги медленно раскачивались: вправо-влево, вправо-влево... А где-то поскрипывала какая-то железка, и, казалось, это коленки поскрипывают...

Как магнитом тянуло смотреть и смотреть. Видимо, он лег на бог, сильно замерз, свернулся калачиком, коленки подтянул к животу, а кулаки к подбородку. Ногами и головой получилось поближе к огню. Так и задохнулся, в такой позе и застыл на морозе. Пожарники, вытянувшие его из огня, оставили почему-то на спине, а не на боку.

Я пошел прочь. В конторе кто-то есть, видимо, ждут машину из морга. Я не стал заходить.

Слезы душили меня. Какой дикий, ужасный конец. За что погиб? Он мог бы радоваться жизни! Радовать людей. Дожил бы до глубокой старости, гордился своим делом, ему улыбались бы солнце и небо, он улыбался людям. Может быть, погиб гений. И из-за чего? Кто виноват? Сколько людей бродит по земле почти погибших — духовно и физически, — этих живых трупов, рисующих нам мрачную перспективу...

Несколько ночей я почти не спал, сотни таких дум долбили мне голову. А когда задремывал, ко мне настойчиво, очень явственно приходил большой, щедрый, талантливый человек, сбитый жизнью; низко и тяжело склонялось доброе лицо, и приятный баритон произносил:
— Андрей Василичу — особый привет!..

Открытие сайта!
Сегодня наш сайт создан и постепенно будет пополнятся полезной информацией.